Желая поближе познакомиться с грозными обязанностями, которыми отныне он был облечен, вновь назначенный присяжный решил в качестве зрителя присутствовать на одном из заседаний Трибунала. Он поднялся по лестнице, на которой, как в амфитеатре, сидело множество народу, и вошел в старинный зал парижского парламента.

Там была давка: судили какого-то генерала. В ту пору, как говорил старик Бротто, «Конвент, по примеру его величества короля Британии, привлекал к ответственности полководцев побежденных за отсутствием полководцев изменивших, которые находились за пределами досягаемости. И делалось это, – прибавлял Бротто, – вовсе не потому, что побежденный полководец – непременно преступник; ведь в каждом сражении одна сторона всегда оказывается побежденной. Но нет лучшего средства поднять воинский дух полководцев, как приговорив к смерти одного из них».

Уже немало этих легкомысленных упрямцев, с птичьими мозгами в бычьих черепах, перебывало к тому времени на скамье подсудимых. Тот, кто сидел на ней сегодня, разбирался в осадах и сражениях, которые он вел, не больше, чем допрашивавшие его судьи: обвинение и защита путались в численном составе войск, боевых заданиях, снаряжении, маршах и контрмаршах. А толпе граждан, следившей, ничего не понимая, за бесконечными прениями, мерещилась за спиной этого тупицы-военного родина, открытая вторжению неприятеля, раздираемая на части, истекающая кровью; взглядами и возгласами зрители понуждали присяжных, спокойно сидевших на скамье, обрушить приговор, как тяжкую палицу, на врагов республики.

Эварист всем своим существом сознавал: в лице этого ничтожного человека следовало нанести удар двум страшным чудовищам, терзавшим отечество, – мятежу и поражению. Стоило, в самом деле, выяснять, виновен или не виновен этот военный!

Когда Вандея опять подымала голову, когда Тулон сдавался неприятелю, когда Рейнская армия отступала перед майнцскими победителями, когда Северная армия, стянутая к лагерю Цезаря, могла в результате стремительного натиска врага оказаться в плену у имперских войск, англичан и голландцев, уже завладевших Валансьеном, – только одно было важно: научить генералов побеждать или умирать. При виде этого немощного и слабоумного солдафона, запутавшегося на суде в своих картах так же, как он растерялся там, в равнинах Севера, Гамлен, чтобы не крикнуть вместе со всеми «Смерть ему!», поспешно вышел из зала.

На собрании секции председатель ее, Оливье, поздравил Гамлена с назначением, заставил нового присяжного поклясться на бывшем алтаре варнавитов, превращенном в алтарь отечества, что он заглушит в своей душе, во имя человечества, все человеческие слабости.

Гамлен, подняв руку, призвал в свидетели своей клятвы священную тень Марата, мученика свободы, бюст которого недавно водрузили у подножия одной из колонн бывшей церкви, напротив бюста Ле-Пельтье.

Раздались аплодисменты, но послышался и ропот. Собрание было бурное. У входа горланила группа секционеров, вооруженных пиками.

– Это совсем не по-республикански, – заметил председатель, – являться вооруженными на собрание свободных людей.

И приказал немедленно сложить ружья и пики в бывшей ризнице.

Горбун с живыми глазами и выпяченными губами, гражданин Бовизаж, член Наблюдательного комитета, поднялся на кафедру, превращенную в трибуну и увенчанную красным колпаком.

– Генералы нам изменяют, – сказал он, – и предают наши армии неприятелю. Имперские войска совершают кавалерийские рейды до Перона и Сен-Кентена, Тулон сдан англичанам, которые высадили там четырнадцать тысяч человек. Враги республики злоумышляют в лоне самого Конвента. В столице не оберешься заговоров, направленных к освобождению австриячки. В настоящую минуту носятся слухи, что сын Капета, бежавший из Тампля, с торжеством доставлен в Сен-Клу; для него хотят восстановить престол тирана. Вздорожание съестных припасов, обесценивание ассигнаций – все это результаты происков иностранных агентов в сердце нашей страны, и все это происходит у нас на глазах. Во имя общественного опасения я требую от гражданина присяжного быть беспощадным к заговорщикам и предателям.

Когда он спускался с трибуны, в собрании раздались возгласы: «Долой Революционный трибунал! Долой умеренных!»

Жирный, румяный гражданин Дюпон-старший, столяр с Тионвилльской площади, взошел на трибуну, желая, как он заявил, обратиться с вопросом к гражданину присяжному. И он осведомился у Гамлена, как тот намерен повести себя в деле бриссотинцев и вдовы Капета.

Эварист был робок и не умел говорить публично. Но негодование вдохновило его. Он поднялся, бледный, и произнес глухим голосом:

– Я – судья. Я справляюсь со своей совестью. Всякое обещание, которое я дам вам, будет противно моему долгу. Я обязан говорить в Трибунале и хранить молчание вне его. Я вас не знаю больше. Я – судья: я не знаю ни друзей, ни врагов.

Собрание, как и все собрания, разношерстное, нерешительное и непостоянное, наградило его рукоплесканиями. Но гражданин Дюпон-старший не унимался: он не мог простить Гамлену, что тот занял должность, о которой сам он мечтал.

– Я понимаю, – сказал он, – и даже одобряю щепетильность гражданина присяжного. Говорят, он патриот: пускай же сам подумает, позволяет ли ему совесть заседать в Трибунале, учрежденном для уничтожения врагов республики, в действительности же решившем их щадить. Есть дела, от участия в которых добропорядочный гражданин обязан воздерживаться. Разве не доказано, что несколько присяжных этого Трибунала были подкуплены золотом обвиняемых и что председатель Монтане совершил подлог, чтобы спасти голову девицы Корде?

При этих словах зал разразился громом аплодисментов. Последние их всплески еще оглашали своды, когда на трибуну поднялся Фортюне Трюбер. Он очень похудел за последние месяцы. На бледном лице резко выделялись красные скулы; веки у него были воспалены, а глаза казались стеклянными.

– Граждане, – начал он слабым, немного задыхающимся, но глубоко проникновенным голосом, – нельзя подозревать Революционный трибунал, не подозревая в то же время Конвента и Комитета общественного спасения, учредивших его. Гражданин Бовизаж поселил в наших сердцах тревогу, указав на председателя Монтане, прибегнувшего к подлогу в интересах подсудимого. Почему же он не прибавил для нашего успокоения, что, по донесению общественного обвинителя, Монтане отрешили от должности и посадили в тюрьму?.. Разве нельзя заботиться об общественном спасении, не сея повсюду подозрений? Разве уже окончательно оскудел талантами и добродетелями Конвент? Неужели Робеспьер, Кутон, Сен-Жюст не честные люди? Странно, что самые неистовые речи произносят люди, которые, как всем известно, не сражались за республику. Им следовало бы говорить так, если бы они задались целью вызвать к ней всеобщую ненависть! Граждане, поменьше шума и побольше дела! Францию спасут не крики, а пушки. Половина погребов в нашей секции еще не обыскана. У многих граждан до сих пор находится значительное количество бронзы. Напоминаем богачам, что патриотические пожертвования – лучшая для них гарантия. Поручаю вашей щедрости дочерей и жен наших солдат, покрывающих себя славой на границе и на Луаре. Один из них, гусар Помье (Огюстен), служивший раньше помощником кладовщика на Иерусалимской улице, десятого числа истекшего месяца был атакован неподалеку от лагеря Конде, в то время как вел коней на водопой, шестью австрийскими кавалеристами: он убил двух, а остальных захватил в плен. Прошу секцию объявить, что Помье (Огюстен) исполнил свой долг.

Речь вызвала аплодисменты, и собрание разошлось при криках: «Да здравствует республика!»

Оставшись в церкви вдвоем с Трюбером, Гамлен пожал ему руку:

– Благодарю тебя. Как ты поживаешь?

– Превосходно, превосходно! – ответил Трюбер, харкая кровью в носовой платок. – У республики много врагов, внешних и внутренних. В нашей секции их тоже немало. Не криками, а железом и законами создаются государства… До свиданья, Гамлен: мне надо отослать несколько писем.